Наука и учёные в произведениях и письмах Чехова

16 июня 1944?

Александр Федорович Котс


 

«Работать для науки и для общих идей — это-то и есть личное счастье...»

 
 --Чехов. Письма. Т.VI. стр. 159.

───────

Сорок лет тому назад. Лето 1904-года, знойное и бурное. На выжженных полях Манчжурии, по проискам сановной камарильи, по вине бездарнейшего руководства кровью истекала доблесть русской Армии и гул орудий Ляояна и Мукдена предварял собою гром «Великого Октября».

Сама природа, словно резонируя этим великим потрясениям, отметила то лето небывалым образом — жестоким ураганом, вихрями необычайной силы, неожиданно пронесшимися над Москвой.

И вот, на фоне этих грозных боевых событий и созвучного им возмущения Природы — древняя ограда нашего Ново-Девичьего монастыря, свидетеля столь многих потрясений, приняла останки одного из величайших наших гуманистов, — сердце Чехова.

С тех пор прошло без малого полвека — сорок лет, равных которым трудно отыскать в истории человечества:

Пусима и Московское Восстание, — Всемирная Война 14-го года и свержение трех монархий, — Революция 17-го года и победоносная Страна Советов, кровью, муками, героикой своих сынов и дочерей дарующая «вольность, честь и мир» народам мира.

И, однако, отмечая именно в такое время скорбную сорокалетнюю годовщину смерти Чехова, мы еще более проникаемся сознанием гордости за это имя, горести ее утраты.

Ибо кровью сердца осознали мы великую простую истину, что подлинная мощь страны и нации определяется не в километрах и гектарах, но моральной силой ее граждан и величием ее руководящих гениев.

Не потому ли так мучительно восприняли мы вести об уронах, нанесенных стенам, видевшим когда то творчество Толстого, Лермонтова, Пушкина, Чайковского... Не потому ли при известии о возвращенном Таганроге, отвоеванной обратно Ялте, мы невольно спрашивали:

«Уцелел ли таганрогский домик, видевший рождение Чехова, что сталось с ялтинскою Белой Дачкой — местом лебединой его песни?»

В такой мере даже величайшая из войн и все величие ее героики не заслонили преждевременной кончины задушевнейшего нашего писателя. И смерть его воспринимается поныне с той же болью, как и сорок лет тому назад, в тот скорбный день, когда так неожиданно прервалось это чуткое большое сердце.

Каково же это сердце, чуткое биение которого не в силах заглушить ни гул орудий Сталинграда, ни московские салюты?

Или мы не знаем подлинных титанов мысли и художественной речи, в осенении которых чеховская муза отступает на второе место?

К счастью и величию нашей литературы, Муза Чехова — только одна в плеяде светлых и немеркнущих имен.

Но углубляться в недра чеховского дарования, его сравнительного изучения, не может быть задачей моей лекции. И лишь две черты, два свойства Чехова, как сердцеведа и писателя, мы выбираем темой нашего анализа, два свойства, поразительные в своем синтезе: мы разумеем широту диапазона знания людей и широту гуманного к ним отношения.

Словами позабытого на своей Родине поэта, можно было бы сказать про эту «жадность на людей», на эту широту симпатий Чехова, как гуманиста:

«Смело в ширь, в людской водоворот! И всюду жизнь и манящей глубине!»

Но в этой длинной галерее типов место не последнее приходится на долю русского ученого и русского профессора: достаточное основание избрать именно эту тему Чеховского творчества предметом нашего суждения, коснувшись одновременно и вообще науки в отражении ее у Чехова.

Начнем с определения нашего «литературного плацдарма» — краткого обзора тех литературных типов, рассмотрение которых станет базой нашего анализа.

Объемно этот материал довольно ограничен и сводим к немногим персонажам.

Опуская ряд эпизодических фигур (подобных «бывшему» профессору — отцу в рассказе «Ариадна» или только силуэтно обрисованных, как в повести «Иван Матвеич».....) перед нами в основном шесть следующих образов:

  1. Профессора Серебрякова в «Дяде Ване».

  2. Заслуженного профессора Николая Степановича и двух его коллег в рассказе «Скучная История» («Из Записок старого человека»)

  3. Фон-Корена в «Дуэли» и

  4. Магистра Коврина в «Черном Монахе».

Но сначала — небольшая оговорка.

Говоря о положительных литературных типах, выведенных Чеховым и в частности ученых, нас интересующих, легко поддаться мысли об известной солидарности их взглядов с таковыми Чехова.

Но именно по этому вопросу мы располагаем самым недвусмысленным высказыванием Чехова.

«Если я преподношу Вам профессорские мысли, то верьте мне и не ищите в них чеховских мыслей».

Так читаем мы в одном из писем Чехова (Т.II. стр.415) (17/X.89) лишь подтверждающем то, что повторно им высказывалось в ряде писем (— «Художник должен быть не судьей своих персонажей... а только беспристрастным свидетелем...» Письмо от 30/V.88.Т.II, стр.101).

Попробуем же в свете этой установки, — столь отличной от позиции Толстого — подойти к оценке выведенных Чеховым ученых, как литературных типов, т.е. с точки зрения их жизненной правдивости и как художественных образов.

───────

Начнем с самого яркого в своей безцветности и нудности психологического образа — профессора Серебрякова в «Дяде Ване».

Странная судьба этого образа и необычна роль его литературных критиков!

Казалось бы, что в отношении суждения об этом образе, вернее осуждения его, не может быть двух мнений: Как ярчайший образец сухого черствого академизма, образ «Зятя дяди Вани» сделался давно уже чем-то нарицательным с первого дня его талантливого воплощения на сцене Станиславским на исходе прошлого столетия.

Прошло без малого полвека с первой постановки «Дяди Вани» на подмостках нашего Художественного Театра в его первом историческом «Каретно-рядном» помещении, но до сих пор звучит в моих ушах ворчание старого ученого брюзги:

«Ужасно! Привыкнуть к своей аудитории и к своим слушателям и очутиться в деревне, среди людей, которые вас не понимают... Каждый день видеть тут пошлых людей, слушать ничтожные разговоры... ужасно!»

Да, невеселые мотивы, эти негодующие реплики, особенно в летнюю ночь для молодой жены ученого «Превосходительства»

«Старый сухарь», «ученая вобла»... хочется сказать словами «Дяди Вани» — по привычке присоединяясь к той характеристике, которую этот последний дал профессору.

Но именно лишь «по привычке», по доверию (ничем не обоснованному!) к «дяде Вани».

В самом деле. Встанем в положение «присяжных», роль которых Чехов возлагает на самих читателей и попытаемся взглянуть на нашего профессора без всякого предубеждения.

Начнем с Серебрякова, как профессора-ученого, чтобы позднее перейти к его характеристике, как человека.

О Серебрякове, как ученом и профессоре, мы, к сожалению, вынуждены лишь догадываться на основе тех немногих слов, которыми он обрисован в пьесе, опираясь частью на высказывания самого профессора, отчасти на суждениях Войницкого.

Нетрудно видеть, что свидетельства последнего совсем не безупречны: в такой степени оценки, данные им нашему ученому пристрастны, двойственны и противоречивы.

Что это так — в этом нетрудно убедиться, предоставив слово «Дяде Вани».

Здесь достаточно напомнить реплики Войницкого по адресу профессора из сцены его ссоры в 3-ем действии:

«Двадцать пять лет... все наши мысли и чувства принадлежали тебе одному... мы говорили только о тебе, о твоих работах, гордились тобой... Ты для нас был существом высшего порядка, а твои статьи мы знали наизусть!»

И тут же:

«Но теперь у меня открылись глаза! Я все вижу! Пишешь ты об искусстве, но ничего не понимаешь в искусстве! Все твои работы, которые я любил, не стоят гроша медного! Ты морочил нас!»

Но позволительно спросить: В чем же причины этой радикальной перемены взглядов у того же критика? Или, быть может, «сидя в четырех стенах», «работая, как самый добросовестный приказчик» дядя Ваня в такой степени продвинулся за это время в понимании искусства, что дорос до более критического взгляда?

Нет, конечно! И в обеих приведенных и взаимно исключающих оценках, положительных и отрицательных, нам слишком явно слышится язык аффекта.

И, действительно, зачем, казалось бы переоценивать труды Серебрякова его зятем, будь эти труды действительно бездарные?

Перефразируя слова, когда то сказанные Чеховым про дочерей Толстого и благоговейное их отношение к отцу, возможно было бы сказать и про суждения Войницкого о своем зяте:

«Невесту и любовницу можно надуть, как угодно, но зять это совсем другое дело!» (Письма, IV. 412).

И, напротив, как понятен этот перелом в оценках под влиянием аффекта, чувства ревности и горечи от неизжитой жизни...

Говоря иначе: отрицательные отзывы или суждения Дяди Вани о достоинствах работ или талантах его зятя очень мало убедительны и заставляют думать, что труды и дарования нашего профессора не так уже ничтожны.

Но к тому же убеждению нас приводят личные высказывания последнего.

Вернемся к любопытной сцене из 2-го действия, рисующей Серебрякова в кресле, негодующего на свою болезнь, свою старость и на вынужденное прозябание в деревне.

«Всю жизнь работать для науки, привыкнуть к своему кабинету, к почтенным товарищам... Я хочу жить, я люблю успех, люблю известность, а тут, как в ссылке... следить за успехами других... бояться смерти... Не могу! Нет сил!»

В этой брюзжащей старческой и мало симпатичной реплике мы, наряду с суждениями, не достойными ученого (стремление к известности и страха смерти...) можем констатировать два положительных момента:

Преданность науке и привязанность к товарищам по Университету.

И, однако, близость и привязанность к товарищам в академическом кругу возможны только на основе умственно или моральной солидарности, в условиях взаимного признания и уважения.

Не допуская мысли, чтобы вся коллегия ученых, окружавших нашего профессора, была бездарна, правильнее думать, что и наш профессор был достойным членом корпорации.

«Всю жизнь работать для науки!» — это подлинное Кредо всякого ученого еще полнее раскрывается в аналогичной, более пространной реплике Серебрякова в его первой обрисовке Чеховым при первой обработке пьесы под названием «Леший».

Вот, что говорит Серебряков в этой более ранней Чеховской комедии:

«Жил в грязном номере, работал день и ночь, как вол, голодал... Потом был я в Гейдельберге и не видел Гейдельберга; — жил в Париже и не видел Парижа: все время сидел в четырех стенах и работал. А получив кафедру я всю свою жизнь служил науке, как говорится, верой и правдой, и теперь служу!» (Том 21. стр. 254-255).

И вот мы спрашиваем: это ли не преданность науке и призванию? И не о ней ли говорит одна из первых реплик нашего ученого при первом появлении его на сцене!

Только что вернувшись с первой же прогулки, воздавая должное «чудесным видам», он не поддается столь естественному праву отдохнуть на свежем воздухе... Нет! его тянет вновь к себе, в его рабочий кабинет, куда он просит принести свой чай:

«Друзья мои, пришлите мне чай в кабинет, будьте добры! Мне сегодня нужно еще кое-что сделать!»

А среди невыносимой боли, лишь едва проснувшись ночью, он уже заботится об отыскании нужных ему книг для предстоящей по утру работы.

Повторяем: Это ли не преданность науке и призванию!?

Нам скажут: Преданность работе — не гарантия ее успеха и упорный труд не в силах заменить таланта!

Нет, конечно. Но и упрекать ученого за недостаточную даровитость столь же неразумно, как бранить его за малую известность.

Или мы не знаем по свидетельству того же Чехова, как мало связаны бывают подлинный талант и временная популярность?

Вспомним характерное признание Чехова в одном из его писем (I, 292-93):

«Истинные таланты всегда сидят в потемках, в толпе, подальше от выставки... Даже Крылов сказал, что пустую бочку слышнее, чем полную...»

Да и так ли уже неизвестен наш ученый? — вспомним еще раз его тоскующее восклицание:

«Я люблю успех, люблю известность!»

Значит, они были все же и известность, и успех, ибо любить несуществующее — невозможно.

И не «Дяде Ване», обреченному сидеть в глуши, торгуя маслом и крупой, следить за продвижением в науке харьковских ученых.

Таковы соображения и факты, призванные реабилитировать академически духовный облик старого профессора Серебрякова, как ученого.

В такой ли мере он доступен реабилитации, как человек?

Мы приступаем к очень деликатному вопросу: связи человека и ученого.

Легко предвидеть возражение. Нам скажут: Разве направление научных интересов говорит о персональных свойствах самого ученого, его достоинствах, как человека?

И, однако, некую таинственную связь мы все же склонны видеть или чувствовать, когда от качества ученого мы переходим к свойствам человека.

Расскажи нам кто-нибудь о негуманных действиях великого геолога и химика («такой знаток камней и нефти — и такой нечуткий человек») и ссылка на профессию таких ученых не усилит нашего негодования.

Но если бы нам кто-нибудь сказал подобное о выдающемся историке, искусствоведе и психологе — это известие нас поразило бы как некая психическая травма:

«Оперировать всю жизнь с тончайшими движениями человеческой души и оставаться черствым при общении с людьми!»

Не даром образы ученых, совмещавших глубину ума и чуткость сердца (как Рулье или Грановский) благодарно вспоминаются рядами поколений и обратно, там, где острый ум не оттенялся теплотою чувства, — память о таких больших но черствых интеллектах сохраняется лишь типографской краской.

Тем полезнее взглянуть, насколько в разбираемом литературном образе, профессоре Серебрякове, качествам ученого созвучно отвечали свойства человека?

К счастью для литературной критики, задача наша облегчается той необычной ситуацией, в которую поставил нашего героя его автор в сцене, где скопившееся до того горючее приводит к неминуемому взрыву.

И действительно, не будь этого взрыва, завершись комедия так же безцветно-вяло, как в первоначальном, предварительном наброске («Лешем»), — не было бы случая проверить подлинный характер нашего профессора, как человека.

Но не то, при окончательной инсценировке разбираемой пьесы, в знаменитом третьем действии, при столкновении Серебрякова с Дядей Ваней.

Можно смело утверждать, что никогда, ни одному профессору — по крайней мере до войны и в современном обществе — не доводилось пережить такого испытания моральных сил, как это выпало на долю нашего ученого.

Заслушав ряд тягчайших и необоснованных упреков от Войницкого, Серебряков все время проявляет изумительное самообладание и полную уступчивость, а по уходе своего противника — готовность примирения.

На уговоры своих близких, на их просьбы объясняться со своим обидчиком, старый ученый, оскорбленный в самом дорогом, в своей науке и своем призвании, протягивает первый руку примирения своему врагу, готовый позабыть обиды.

«Хорошо, я объяснюсь с ним... Я ни в чем его не обвиняю, я не сержусь... Извольте, я пойду к нему...»

Дальнейшее известно. На готовность старого ученого пойти на примирение со своим обидчиком, этот последний отвечает... револьверной пулей, даже не одной в порыве бурного аффекта, а повторным выстрелом, обдуманным и преднамеренным:

«Будешь ты меня помнить!» — говорит Войницкий, уходя с собрания, чтобы раздобыть револьвер.

Более того. Даже двойное это покушение Войницкого на старого ученого не помешало этому последнему найти в прощальной сцене, при последнем расставании со стрелявшем в него зятем теплые слова прощания.

«Кто старое помянет — тому глаз вон! Я охотно принимаю твои извинения и сам прошу извинить меня. Прощай! (Целуется с Войницким три раза).»

И вот мы спрашиваем: Много ли людей способно на такую незлобивость, на такое снисхождение к людским ошибкам, слабостям и даже преступлениям, как этот старый и напрасно до сих пор «охаянный» ученый, вся вина которого лишь в том, что в свое время «Дядя Ваня» упустил возможность сделать предложение будущей жене профессора, а, встретившись с последней в качестве замужней женщины, не преуспел в своих попытках побудить ее к измене.

Не случайно эта самая жена Серебрякова, в первой обработке пьесы («Лешем») говорит о своем муже, обращаясь к его дочери:

«Отец твой хороший, честный человек, труженик. Если он в самом деле был счастлив, то за трудами он не замечал этого своего счастья».

И другая реплика, заимствованная из того же «Лешего», этого первого прообраза будущего «Дяди Вани».

«Согласен он (Серебряков) — тяжелый человек, но если сравнить его с другими, то все эти дяди Жоржи и Иваны Ивановичи не стоят его мизинца»...

Вот уже именно. Достаточно вообразить того же Дядю Ваню в возрасте Серебрякова и по нудности своей этот Войницкий в старости в такой же мере превзойдет своего зятя, как идейно проворенная и успокоенная старость превосходит старость безыдейного и рядового обывателя.

───────

Нам останется рассмотреть последний пункт и опростить последнего свидетеля при обсуждении вопроса о характере Серебрякова, как ученого и человека — мнение самого создателя этого образа: Антона Павловича Чехова.

Естественно спросить: каким слагался в представлении самого Чехова этот многоречивый, двойственный по виду образ старого ученого?

Увы! Скупой до крайности в своих высказываниях по поводу своих героев, Чехов и по адресу профессора Серебрякова удовольствовался лишь короткой репликой.

«В пьесе речь идет о человеке нудном, себялюбивом, деревянном, читающем об искусстве 25 лет и ничего не понимающем в нем; — о человеке, наводящем на всех уныние и скуку, не допускающем смеха и музыки и проч. и при всем том необыкновенно счастливом» (Письма. Том II. стр. 415).

Такова убийственная в отрицании характеристика профессора Серебрякова в устах самого Чехова.

И все же думается нам, что в данном случае произошло отчасти то же самое, что и с другим литературным типом, так проникновенно трогательно вскрытым гением Толстого.

В знаменитом послесловии к Чеховскому рассказу «Душечка» Толстой показывает, как задавшись видимо намерением посмеяться над наивной, простодушной женщиной, сменявшей так легко и быстро свои мнения и интересы, руководствуясь лишь таковыми близкого ей человека — сам того не думая, вознес ее на пьедестал, как образец самоотверженной любви.

«Рассказ этот» — так поясняет в заключении Лев Николаевич, — «оттого такой прекрасный, что он вышел бессознательно» (Л. Толстой. Собр. Соч. 1911. Том 17, стр. 126-129).

Но не то же ли и с образом Серебрякова в «Дяде Ване»?

Преднамеренно задавшись целью высмеять фигуру старого профессора, писатель, отдаваясь чувству правды и психологического такта, бессознательно, помимо воли, создал образ старого ученого, в котором человеческие, и отчасти, старческие слабости и недостатки, растворились в положительных чертах: любви к науке, в снисходительности к людям, мудрости их понимания и всепрощении.

Словами Льва Толстого можно было бы сказать и про Серебрякова в разбираемой комедии:

Задумав осмеять в литературе и на сцене тип академического бюрократа, Чехов создает на деле образ, позитивные черты которого бесспорно доминируют над негативным.

Порою кажется, что в наделении Серебрякова рядом мелких слабостей сказалась ревность Чехова, не меньшая, чем «Дядя Вани» к молодой жене Серебрякова, роль которой выполнялась с изумительным талантом замечательной артисткой, О.Л. Книппер, будущей женой писателя.

Как бы то ни было, можно уверенно сказать, что образ старого профессора Серебрякова, вопреки намерениям Чехова, останется надолго — в убеждении всех беспристрастных критиков — достойным образцом того, как следует себя вести ученому в гнетущей обстановке зависти и пошлости, злословия, непонимания и ...револьверных залпов.

───────

Обращаемся к другим ученым персонажам Чеховского творчества.

Перед нами наиболее академический его рассказ, известный под названием «Скучная история» с его характерным подзаголовком («Из Записок старого человека»).

Содержание этого рассказа в такой степени известно, что цитируя его, нам не легко будет избежать упрека в тривиальностях.

Наши задачи две: проверить обрисованные в повести «академические типы» с точки зрения их жизненного реализма и художественной правды.

Вспомним, что из рамок этого рассказа смотрят не одна, а целых три академических фигур:

Центральная — в лице «заслуженного и знаменитого ученого» — профессора Николая Степановичи, обрисованного «в крупном плане» и второстепенные два образа, лишь оттеняющие первый:

Бесталанного прозектора Петра Игнатьевича и
Талантливого филолога, профессора Михаила Федоровича.

Перед нами — три различных типа дореволюционного ученого и прежде, чем переходить к разбору главного героя повести — два слова о сопровождающих его двух образах.

Один — трудолюбивый, скромный, бесталанный человек, но с фанатичной верой лишь в свою науку и не знающий сомнений или разочарований, чуждый творческого дарования: российское издание «Фаустовского Вагнера».

Другая — даровитая, пропитанная скепсисом фигура умного академического циника, не верящего ни в науку, ни в студенчество, и лишь притворно драпирующаяся фальшивой тогой в звании профессора: российское издание адептов фаустовского «Мефистофеля».

Но останавливаться ближе на характеристиках этих обоих типов нет особых оснований: они оба слишком хорошо известны всем, стоявшим близко к профессуре на пороге настоящего столетия — тип близоруких и трудолюбивых ограниченных эмпириков и тип академических «шармеров» — завсегдатаев салонов или раутов.

Общим для обоих только то, что до гекубы ни эмпирику, ни цинику нет никакого дела.

Тем уместнее подробнее остановиться на центральной, основной фигуре разбираемой повести.

Посмотрим, в какой мере упомянутым российским «Вагнерам» и «Мефистофелям» возможно противопоставить в чеховском рассказе тип «Российского академического Фауста».

Для удобства нашего анализа мы разберем центральную фигуру повести с трех разных точек зрения: как человека, как профессора и как ученого.

Начнем с конца, с вопроса, наиболее простого и бесспорного.

Ни в одаренности и эрудиции или научном весе нашего ученого не может быть сомнения: хорошо известно, что научным прототипом своего героя Чехов взял профессора Бабухина, — известного московского ученого-гистолога.

Не столь уверенно и просто разрешается второй вопрос: о подлинном успехе нашего ученого, как деятеля Высшей Школы, как преподавателя.

«Читаю я по-прежнему не худо!» признается он и мы готовы ему верить, принимая во внимание три свойства его речи, о которых он упоминает: именно литературность, страстность и моменты юмора, к которым опытный, умелый лектор прибегает иногда для оживления аудитории.

О том же, т.е. об успешности, как лектора, свидетельствует также наслаждение, которое дается ему кафедрой и самое общение с аудиторией.

И все же, опуская ряд сомнительных приемов, применяемых нашим ученым, при беседах на дому с отдельными студентами и докторантами, нам трудно уберечь себя от мысли, что успех нашего старого профессора, как лектора, зависит также от известной лимитированности темы лекций, что успех его был бы совсем иной, читай он не «о судьбах и истории костного мозга», но о судьбах и истории народов, о законах человеческой души...

Что это так — в этом не трудно убедиться, если от ученого и лектора-профессора мы перейдем к его достоинствам и слабостям, как человека.

Вряд ли нужно говорить, насколько эти чисто человеческие свойства трудно отделимы от призвания ученого. Но ведь задача наша заключается не в том, чтобы искусственно атомизировать черты взаимно с родные, но чтобы за фигурой «тайного советника» и знаменитого ученого почувствовать живого человека.

И присматриваясь к облику нашего старого профессора, невольно проникаешься глубоким уважением к нему, как к человеку.

Привлекает редкая правдивость, честность к самому себе, но еще более, какая-то неиссякаемая юность мысли в этой угасающей и уходящей жизни... умиление и радость от общения с молодежью и неугасающая вера в торжество науки....

«Испуская последний вздох, я все таки буду верить, что наука — самое важное, самое прекрасное и нужное в жизни человека, что она всегда была и будет высшим проявлением любви и что только ею одной человек победит природу и себя».

По истине чарующее и высокое воззрение. А теперь посмотрим, в какой мере этот величавый взгляд ученого сказался в его жизненном быту.

Вместо ответа нам достаточно напомнить пару сцен из той же повести, из жизни нашего ученого.

Одна — когда переживающая внутреннюю личную трагедию родная дочь его напрасно умоляет своего отца помочь...

«Да помоги же ей, помоги!» умоляем и его жена, — «Сделай что-нибудь!»

Но вместо помощи мы слышим лишь невнятное, беспомощное бормотание:

«Что же я могу сделать? Ничего не могу. На душе у девочки какая-то тяжесть, но я ничего не понимаю!»

И далее, другая сцена, еще более гнетущая по смыслу, предваряющая роковой исход всего рассказа.

На повторный и мучительный вопрос самого близкого лица былой воспитанницы старого профессора, на вопли молодой, разбитой жизни, на вопрос: «Что делать?» и «Как дальше жить?» из уст ученого звучит все та же полная растерянность:

«Что я могу сказать? — По совести, не знаю!»

А в итоге — две разбитых жизней и стоящая за ними третья на пороге скорбного заката: полная идейно-внутренняя катастрофа старого ученого.

Кому не памятная эта трагическая исповедь перед самим собой нашего старого ученого:

«В моем пристрастии к науке... нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство, каждая мысль живут во мне особняком и во всех моих суждениях о науке... даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или богом живого человека...»

А коли этого нет, то значит, нет и ничего!

И вдумываясь в эту роковую исповедь, нетрудно отыскать причины, неминуемо приведшие к этому грустному финалу.

Всего проще можно сформулировать эти причины, пользуясь словами самого ученого профессора, так наставительно им сказанные про студентов, про их «неумение отличать большое от малого».

В этом их неумении — так поясняет наш ученый — всего больше сказывается их «житейская непрактичность».

Но не то же ли всецело приложимо к самому профессору!

Взирая на его полнейшую беспомощность, как человека при решении жизненных конфликтов, хочется сказать:

Это бессилие — прямое следствие Вашей несклонности и неумения «отличать великое от малого».

Эта беспомощность — есть следствие того, что «судьбами костного мозга» вы в течение всей вашей жизни больше интересовались чем «конечной целью мироздания», вопросами мировоззрения.

Но в этом игнорировании последнего сказалась всего более Ваша «житейская непрактичность»! Ибо не в пример проблемам Гистологии, проблемы миросозерцания практичны от начала до конца, определяя повседневный жизненный уклад и поведение людей.

И если непредвзятому уму и глазу две эти проблемы представляются едиными, то там, где этого единства нет, там, где проблемы «мироздания» и «мозга» не сливаются в одну — там жизненные срывы столь же неизбежны, как провалы на экзамене студента, о котором так занятно повествует автор разбираемых «Записок».

И перефразируя слова экзаменатора-профессора по адресу такого неудачника-студента, можно было бы сказать и от лица Природы незадачливым ученым, позабывшим за исследованием «мозга» вечные проблемы «Мироздания»:

«Пойдите, почитайте еще раз и приходите!»

Беглыми, эскизными штрихами мы пытались очертить фигуру старого ученого-профессора, как ее вывел Чехов в замечательном своем рассказе.

Говорить о том, насколько образ этот преисполнен жизненной правдивости — излишне: В такой степени ученые-профессора этого типа составляли полстолетие тому назад явление обычное лишь с тою разницей, что не всегда их квиетизм в области научного мировоззрения оттенялся их талантливостью, как эмпириков.

Важнее, современнее другой вопрос: Как относился к своему идейному созданию сам Чехов? Каково его былое отношение к этому образу, этому типу старого ученого, так поздно и бесплодно пробудившего в себе запросы «Гетевского Фауста»?

Снова, как и в предыдущем случае, при критике профессора Серебрякова, мы напрасно ищем в необъятной переписке Чехова полезных сведений на этот счет.

Тем поразительнее место одного письма, в котором Чехов отгораживая свои взгляды от суждений, им же вложенных в уста своих героев, говоря о разбираемом рассказе, признается:

«Во всей повести есть только одна мысль, которую я разделяю и которая сидит в голове профессорского зятя, мошенника Гнеккера, это: Спятил старик! — Все же остальное придумано и сделано». (Письма. Том II, стр. 415-16).

Признание — чисто «Чеховского» стиля и не только по литературному задору, но и по стоящему за ним глубокому значению и смыслу, раскрывающем всю тайну чеховского творчества.

Это последнее мы всего лучше выразим, сказав:

«Герои Чехова значительнее их оценок автором».

Что это так — в этом нетрудно убедиться из немногих строк, (всегда скупых!), которыми сам Чехов поясняет вскользь идею разбираемой повести.

«Мне только хотелось воспользоваться своими знаниями и изобразить тот заколдованный круг, попав в который, добрый и умный человек волей-неволей ропщет, брюзжит, как раб, и бранит людей даже в те минуты, когда принуждает себя говорить о них хорошо... Хочет вступиться за студентов, но кроме лицемерия и ругани ничего не выходит.» (Письма, II, стр.416).

Но, позвольте, хочется спросить: Где, в каком месте приведенного рассказа вычитали Вы про «лицемерие» и «ругань» старого профессора по адресу студентов?

Можно спорить, в какой степени нужны студентам-медикам рекомендуемые им профессором «Паскаль» и «Эпиктет», раз самому профессору эти писатели ни в чем не помогли, но видеть в благодушных укоризнах молодежи (в большей своей части справедливых!) «ругань» или «лицемерие» — нет даже тени основания.

Достаточно напомнить заключительные строки отзыва нашего старого профессора по адресу студентов:

«У меня есть ученики и слушатели, но нет помощников и наследников, и потому я люблю их и умиляюсь, но не горжусь ими».

Естественно спросить: Как примирить эту «любовь» и это «умиление» с «руганью» и «лицемерием»?

И то же в отношении нашего ученого к его родным и близким.

«Мой герой» — так поясняет Чехов в одном из своих писем — «слишком беспечно относится к внутренней жизни окружающих и в то время, когда около него плачут, ошибаются, лгут, он преспокойно трактует о театре, литературе; — будь он иного склада Лиза и Катя, пожалуй, бы не погибли...» (Письма, Т.II. стр. 401-02).

И снова любопытное несоответствие оценки Чехова и подлинного положения дела.

Перечитывая повесть Вы увидите, что «преспокойнее» суждения нашего ученого по поводу театра и литературы падают на первые страницы Дневника (Разделы I-IV), период ошибок но не плача и что нарастающая драма падает на две последние главы, не оставляющие места для трактовок — «о театре и литературе».

Отрицать же право обсуждать эти вопросы только потому, что окружающие «лгут и ошибаются» едва ли основательно.

Из сказанного явствует, что положение, в которое нас ставит Чехов совершенно необычное, внушая недоверие к его же отзывам о им же созданных литературных типах или образах. Эти последние, — как мы старались показать — неизмеримо выше, глубже и значительнее чем это казалось их творцу.

Известно, как пренебрежительно сам Чехов относился к своим собственным произведениям.

Так, говоря о только что написанном рассказе «Скучная история» наш автор выражается о нем не слишком одобрительно:

«Кончил длинную повесть. Вещь тяжеловесная, так что человека убить можно» (Письма. II. — стр.398).

Или в другом письме, другому адресату:

«Я вожусь с повестью и возня эта уже на исходе. Дней через пять тяжелая, увесистая белиберда пойдет в Питер, в типографию. Придется по вкусу только любителям скучного, тяжелого чтения, и я дурно делаю, что не посылаю ее в Артиллерийский Журнал». (Письма, II. стр.399).

И все же эту явную недооценку самой повести не должно смешивать с превратною сценкой выведенных персонажей.

И пытаясь разгадать эту последнюю мысль останавливаемся на двух возможностях.

Одна — сводящая разгадку к внешней технике писания.

Известно, что в отличие от первых опытов «Антоши Чехонте» писавшихся единым взмахом, без помарок, на бело, позднейшие произведения Антона Чехова давались автору не без труда: ценою бесконечных исправлений.

Что же удивительного, если в этих переделках («пертурбация», по выражению Чехова, Том II, стр. 395) отдельные черты героев изменялись, обусловливая те несоответствия в характеристиках или поступках, о которых говорилось выше.

Менее элементарно, но за то значительнее, глубже, благодарнее другое толкование, восходящее к уже цитированной мысли Льва Толстого в его отзыве о чеховском рассказе «Душечка».

«Рассказ этот — так заключает Лев Толстой — оттого такой прекрасный, что он вышел бессознательно».

И думается нам, что также «бессознательно» слагались и другие образы в произведениях Чехова.

Не в том иррациональном смысле подсознательный автоматизм, о котором всего менее мог бы говорить автор «Плодов Просвещения», но в свете автономности законов или норм психологического творчества.

Легко представить, что задавшись целью вывести определенный тип ученого, сам Чехов в ходе обработки и обтачивания образа, все больше отходил от априорных планов и намерений, все больше доверяясь внутреннему чувству такта и представляя своему герою развиваться органически, естественно, созвучно ходу ситуаций.

Говоря иначе: в ходе самого процесса творчества герои Чехова все более освобождались от опеки автора, перерастали им задуманные рамки, подчиняясь не ему, но внутренней необходимости, психологическим законам роста и развития.

И только в свете автономности этих литературных образов, рожденных Чеховым, возможно до известной степени понять несоответствия между значительностью этих образов и отзывов о них самого Чехова.

Мы видели, как малоуважительно звучали эти отзывы об основном герое только что разобранной нами повести.

Не более почтительны его высказывания о двух других рассказах и об их героях, подлежащих беглому упоминанию: «Черном монахе» и «Дуэли» — двух шедеврах чеховского творчества.

И в самом деле.

Посмотрите, как высказывается о них сам Чехов. Вот, что говорит он о своей «Дуэли»:

 

«Рассказ свой кончу завтра или послезавтра, но не сегодня, ибо к концу он утомил меня чертовски. Благодаря спешной работе я потратил на него 1 фунт нервов...»

«Какой ужас! Мне нужно переписывать его! А не переписывать нельзя, ибо черт знает, что напутано!»

 
 --(Письма. Том III. стр.268).

А в другом письме:

«В рассказе больше 4 печ. листов. Это ужасно. Я утомился и конец тащил я точно обоз в осеннюю грязную ночь шагом с остановками...» (там же, стр. 270).

Или — еще цитата:

«Вам рассказ нравится, ну и слава Богу. В последнее время я стал чертовски мнителен. Мне все кажется, что на мне штаны скверные и что я пишу не так, как надо, и что даю больным не те порошки...» (Том II. стр.275).

Прибавив к этим трем цитатам еще более короткие и еще менее значающие по вопросу о фамилии фон-Корена, обилии зоологических разговоров и самом названии повести (стр. 276- 278-279), мы исчерпали бы все, что в письмах Чехова имеет хоть какое либо отношение к его прекрасному рассказу.

И однако, что же общего между этими блестками сарказма, юмора, порой фривольности и тем высоким мастерством, с которым обрисованы фигуры разбираемой повести, тем пафосом, которым преисполнены страницы, посвященные раздумью и раскаянью Лаевского в решающую ночь перед дуэлью?!

А сама фигура беспощадного его противника, фон-Корена, этого трезвого, самоуверенного «социал-биолога», так примитивно разрешающего социальные проблемы в свете Дарвинизма!

Хорошо известно, что толчком к созданию этого типа послужил зоолог и зоопсихолог Вагнер, проводивший одно лето вместе с Чеховым в Богимове (вблизи Алексина) как раз в то время (Лето 1891 года), когда Чехов занят был писанием «Дуэли».

И, однако, что же общего между многосторонне образованным Владимиром Александровичем Вагнером, так тонко совмещавшим интерес к ест. научным и гуманитарным знаниям и однобоко эрудированным фон- Кореном с его зоологическим воззрением на развитие людей и общества...

И, наконец, последний образ, нас интересующий — магистра Коврина в одном из самых замечательных рассказов Чехова, этой ярчайшей, может быть, жемчужине на диадеме чеховского творчества. Мы разумеем: «Черного монаха».

Но увы! И здесь мы тщетно ищем в переписке нашего писателя намеков на какую-либо мотивацию идеи повести.

Достаточно здесь привести две следующие цитаты, взятые из писем Чехова.

«В январской книжке... найдете изображение одно молодого человека, страдающего манией величия».

И только! (Письма, том IV. стр.273).

Месяцем позднее сходная реплика, несколько более пространная, но от того не более вразумительная:

«Черного Монаха я писал без всяких унылых мыслей, по холодному размышлению. Просто пришла охота изобразить манию величия. Монах же, несущийся через поле, приснился мне.»

«И только. Но позвольте, хочется сказать: больного мание величия изображает и другой рассказ (Палата №6), ничем однако не походящий на Монаха.»

«Говорить, что написание Черного Монаха просто продиктовано желанием представить манию величия — столь же логично или вразумительно, как если бы сказать: Война и мир написаны из-за простого пожелания изобразить Наполеона и Кутузова».

Сказать, что бесподобные картины, образы и мысли, наполняющие повесть Чехова навеяны психиатрией и приснившимся ему монахом, — столь же убедительно, как объяснить «Войну и мир» Толстого его знанием военной службы и приснившимся ему Кутузовым.

И там, и здесь отдельные моменты или поводы, толкнувшие писателей на выборы сюжетов растворяются и тонут в изумительном богатстве формы и идейной значимости выполнения.

И потому напрасно перелистываем мы полдюжину томов гигантской переписки Чехова в надежде отыскать намеки на мотивы его творчества, на мотивацию его литературных типов:

Все они, эти Серебряковы, Николаи Степановичи, фон-Корены и Коврины словно живут своею жизнью, творят свое великое культурно-воспитательное дело воспитания народных масс, ни мало не считаясь с благодушно-иронической улыбкой и с насмешками, которыми сам Чехов их напутствует при отправлении в жизнь и служение обществу.

Но если так — то как понять неиссякающую силу этих образов и в чем немеркнущее их очарование?

Мы отвечаем: в свете их громадной гуманизирующей роли, в силе и свободе нравственного чувства, вдохновлявшего их автора.

И подходя в этом двойном аспекте к чеховским героям из академического мира, мы уже не чувствуем того разлада, о котором говорилось выше: в такой мере за фигурами Серебрякова, Николая Степановича, Коврина, фон- Корена незримо чувствуется обаяние Чеховского гения, его неиссякающая вера в человека, вера в книгу, как символику борьбы с невежеством.

«Какое наслаждение уважать людей!» читаем мы в обрывках мыслей Чехова, им занесенных в найденных посмертных записях.

«Когда я вижу книги, мне нет дела до того, как авторы любили, играли в карты, я вижу только их изумительные дела...» (Coбp. Соч. 1918. Том XXIII, стр.65).

Понятно, что при этой установке мир ученых находил в лице Антона Павловича Чехова горячего апологета, независимо от степени известности и от академического ранга.

Именно к науке, еще более, чем к литературе применимы слова Чехова, сказавшего по поводу последней, что в литературе.

«Маленькие чины так же необходимы, как в Армии — так говорит голова, а сердце должно говорить еще больше» (Письма, I. — 304).

Еще более «по Чеховски» звучит другая реплика, могущая служить успокоением для многих пожилых ученых:

«Ум, хотя бы семинарский, блестит ярче, чем лысина, а Вы — так пишет Чехов своему корреспонденту-литератору по поводу описанного им героя повести — Вы лысину заметили и подчеркнули, а ум бросили за борт... Вы совершенно упустили из виду, что он — профессор, т.е. что несколько лет думал и делал такое, что поставило его выше миллионов людей...»

«У Ноя было три сына: Сим, Хам и кажется Яфет. Хам заметил только, что отец его пьяница и совершенно упустил из виду, что Ной гениален, что он построил ковчег и спас мир.»

«Пишущие не должны подражать Хаму. Намотайте это себе на ус» (Письма, том III. стр.282).

А отношение Чехова к самой науке!

Как совсем отлично, как диаметрально противоположно оно воззрениям ясно-полянского мыслителя!

Достаточно здесь привести только одну цитату из обширной переписки Чехова:

«Работать для науки и для общих идей — это и есть личное счастье» (Том VI. стр.159).

В этой лапидарной фразе слышится нечто знакомое!

И в самом деле, не оно ли раздавалось в отзыве жены профессора Серебрякова об ее ученом муже: «За научными трудами не заметившего своего счастья»).

Не оно ли убежденно-элегически звучало в исповеди старого профессора в «Скучной истории», известного ученого, но слабого, как человека, в убеждении его, что именно

«Наука — самое прекрасное и нужное и важное для жизни человека, и что только ею он способен будет победить природу и себя.»

Не тот же ли апофеоз науки, — пусть односторонне понятый — и претворенный, двигал убеждением и рукой фон-Корена за микроскопом и на поле поединка?

Наконец, то же восторженное светлое служение науке, пусть отображенное фантомом «Черного Монаха» — не оно ли провожало жизнь Коврина, чтобы победным гимном отзвучать в предсмертном его зове?

Вспомним состояние нашего магистра после первого его свидания с Монахом:

«Он пошел назад к дому веселый и счастливый. То, немногое, что оказал ему черный монах, льстило не самолюбию, а всей душе, всему существу его. Быть избранником, служить Вечной правде, стоять в ряду тех, которые на несколько тысяч лет раньше сделают человечество достойным царствия Божия, то есть избавят людей от нескольких лишних тысяч лет борьбы, греха и страданий, отдать идее все — молодость, силы, здоровье, быть готовым умереть для общего блага, — какой: высокий, какой счастливый удел!»

Или другое место из другой «беседы» Коврина с «монахом».

«И меня, как Поликрата, начинает немножко беспокоить мое счастье. Мне кажется странным, что от утра до ночи я испытываю одну только радость, она наполняет всего меня и заглушает все остальное чувства. Я не знаю, что такое грусть, печаль или скука. Вот я не сплю у меня бессонница, но мне не скучно. Сериозно говорю: я начинаю недоумевать».

И, наконец, последняя картина умирающего Коврина, картина, изумительная по величию, по глубине и красоте, равной которой Вы напрасно стали бы искать в литературе мира...

«Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна.»

«Он видел на полу около своего лица большую лужу крови и не мог от слабости выговорить ни одного слова, но невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо....»

Читая эти строки, мы не спрашиваем о природе «Черного Монаха», поэтический ли это образ или таковой, навеянный Психиатрией, и одно лишь хочется спросить: При чем тут «Мания Величия?»

He знаю, как другим, но лично мне эта последняя картина повести всегда и неизменно оживляет в памяти другую сцену — неожиданной кончины самого великого писателя, кабину, закрепленную рукой его талантливого и погибшего трагично друга: сцену, о которой так уместно вспомнить именно сегодня:

«Умирающий сидел в постели, согнувшись и подпертый подушками, потом вдруг склонился набок, — и без вздоха, без видимого внешнего знака, жизнь остановилась.»

«Необыкновенно довольное, почти счастливое выражение появилось на сразу помолодевшем лице.»

«Сквозь, широко раскрытое окно веяли свежестью и запахом сена, над лесом показалась заря. Кругом ни звука, — маленький курорт спал; врач ушел, в доме стояла мертвая тишина; только пение птиц доносилось в комнату, где склонившись набок, отдыхал от трудов замечательный человек и работник, склонившись на плечо женщин, которая покрывала его слезами и поцелуями».

Мы подошли к концу нашего очерка и в заключение позвольте мне сказать еще немного слов.

Припомним знаменательную реплику фон-Корена:

«Гуманитарные науки... тогда только будут удовлетворять человеческую мысль, когда в движении своем она встретятся с точными науками и пойдут с ними рядам.»

«Встретятся ли они под микроскопом, или в монологах нового Гамлета, или в новой религии, я не знаю, но думаю, что земля покроется ледяной корой раньше, чем это случится...»

В этой убежденной реплике фон-Корена звучит нечто давно знакомое — известное со школьных лет двустишье забытого на своей родине великого поэта:

«Feindschaft sei zwischen Euch! Noch kemut das Bündnis zu frühe Wenn Ihr in Suchen Euch trenntewird erst die Wahrheit erkannt!»

Рознь да царит среди Вас, Еще не пора для союза! В поисках лишь разойдясь, правду добудете Вы!

Но призывая к временной вражде ученых и философов, сам Шиллер ничего не говорит о том, как долго длиться этой розни и когда настанет ожидаемое примирение.

Не то — фон-Корен: относить этот союз науки точной и гуманитарной до грядущего «оледенения Земли» — есть только вежливое отрицание, «Вексель в Бесконечность».

Примирять этот разлад в суждениях фон-Корена и Шиллера мне лично не дано. Решать его, этот давнишний спор, уж «взвешенный судьбой» не входит в тему моей лекции.

И лишь в форме наводящего вопроса я позволю себе сделать скромное предположение.

Что, если наподобие одной злосчастной героини Чехова (в рассказе «Попрыгунья») — Муза Чехова, чрезмерно доверяясь языку искусства, недооценила голоса науки, не сумела охватить ее во всем ее многообразии, в последних достижениях ее творческого синтеза?

Что если вожделенный синтез точных и гуманитарных знаний, о котором говорил фон- Корен, как о чем-то невозможном и несбыточном, — на деле уже есть, лишь оставаясь неизвестным Чехову-врачу и Чехову- мыслителю?

Ведь как ни автономны мысли чеховских героев от мировоззрения их автора — но выйти за пределы его знаний они все таки бессильны.

И при всей широкой образованности Чехова, научные симпатии его склонялись все же в сторону естественно-научных знаний, что, конечно, не могло не отразиться на идейном кругозоре выведенных им героев.

Вряд ли нужно говорить, что если не фон-Корен, то сам Чехов более, чем кто-либо был чужд высокомерия и завышения объема своего образования.

Вспомним прямоту, с которой Чехов признавал пробелы своих знаний с тою скромностью, которая присуща лишь большому и глубокому уму:

«Учиться надо мне, учить все с самого начала!» — восклицает он в одном из своих писем, говоря о своих книжках.

И в другом письме:

«Я думаю, что если бы мне прожить еще 40 лет во все эти сорок лет читать, читать, читать, и учиться писать талантливо, т.е. коротко, то через 40 лет я выпалил бы по всех вас из такой большой пушки, что задрожали бы небеса, теперь же я такой лилипут, как и все.» (Т. I, 332).

Или в другом контексте:

«Я давно печатаюсь... но до сих пор не знаю, в чем моя сила и в чем моя слабость?»

Так недоуменно спрашивал писатель на исходе прошлого столетия (II-65).

Сейчас, по истечении более полвека, нам, счастливым обладателям великого наследия Чехова, решение вопроса этого не представляет затруднений.

Говоря о «слабости» и «силе» Чехова, мы утверждаем:

Его «слабость» — в том, что он так мало жил, так преждевременно сгорел.

Великая же его сила в том, что в Чехове талант поэта и провидчество художника опережали трезвого врача и скептика-мыслителя.

Да, этот скепсис и агностицизм Чехова, когда то вырвавшие у него гнетущие и горькие слова, способные, как будто умалить его значение и роль, как гуманиста.

Сознавая, что «осмысленная жизнь без определенного мировоззрения — не жизнь, а тягота и ужас» (II-235), Чехов с горечью и грустью сознается:

«У нас нет чего-то — это справедливо...»

«Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными, или просто хорошими... имеют один общий и весьма важный признак: они куда то идут и Вас зовут туда же и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая не даром приходила и тревожила воображение...»

«Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть и пленяет Вас...»

«А мы? Мы! Мы пишем лишь жизнь такою, какая она есть, а дальше — ни тпру, ни ну... Дальше, хоть плетьми нас стегайте. У нас нет ни ближних, ни отдаленных целей и в нашей душе, хоть шаром покати...» (IV-153-154).

Это — признание Чехова — врача и скептика-мыслителя.

Теперь послушаем того же Чехова, но как проникновенного поэта, вдохновенного художника:

 

«Теперешняя культура» — восклицает Чехов за немного месяцев до своей смерти — «это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, может быть, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога, т.е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре».

 
 --(Письма, VI. 269).

Знаменательное разногласие художника-поэта и врача-агностика. Не требуется много дум, чтобы решить, кому из них довериться.

Не сам ли Чехов в поэтическом предвидении признался, что

 

«Чутье художника стоит иногда мозгов ученого, что то и другое имеют одни цели, одну природу, и что быть может, со временем им суждено слиться вместе в гигантскую чудовищную силу, которую сейчас трудно и представить себе.»

 
 --(Письма, Том I, стр. 446)

Эта способность, этот дар художника опережать людей науки в высочайшей степени были присущи Чехову.

Известна фраза, брошенная им однажды в молодых годах

 

«Мое пророческое чувство меня не обманывало никогда ни в жизни, ни в моей медицинской практике»

 
 --(Письма, II.-202).

Увы! оно, это пророческое чувство обмануло Чехова три раза, как писателя, врача и гражданина.

Первый раз, когда в одном из своих писем Чехов, не доживши лишь немного месяцев до Декабрьской Революции, заметил:

«Революции в России никогда не будет...» (II.25).

Второй раз, когда лишь за неделю до своей кончины Чехов пишет:

«Здоровье мое поправляется, входит в меня пудами, а не золотниками».

И еще одно, на этот раз по счастью не удавшееся предсказание:

«Все мною написанное забудется через 5-10 лет», — читаем мы в одном из писем Чехова (письма II.286).

Три неудавшихся пророчеств, три неоправданных предсказаний. Три раза обманулось «внутреннее чувство» Чехова: в недооценке признаков грядущей Революции, в переоценке силы собственного сердца и в недооценке совершенного им жизненного подвига.

Но никогда, ни разу Чехову не изменило чувство подлинной художественной правды.

И отрицая Революцию в одном из своих частных писем, Чехов, как поэт-провидец чувствовал, осознавал ее устами, мыслями своих героев и благословлял ее, как ту громадную живительную

«Бурю, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду...»

Когда

 

«Через какие-нибудь 25-30 лет работать будет уже каждый человек. Каждый!»

 
 --(Три сестры).

Да, никогда, ни разу Чехову не изменило чувство подлинной художественной правды.

И причина этому — не только дар великого таланта, но и величайшая правдивость Чехова перед собой и перед обществом.

Эта правдивость, неподкупность мысли и пера сделали то, что и поныне, сорок лет спустя после кончины Чехова, его идеи, образы и мысли сохранили свою жизненную свежесть, свою жизненную правду вопреки гигантским сдвигам в эволюции людей и общества.

И ныне, как и сорок лет тому назад, можно уверенно сказать, что нет тех возрастов, той высоты, или обратно, скудости образования, которые бы ни откликнулись на что-либо созвучное в произведениях великого писателя.

Эта правдивость, искренность пера и мысли Чехова сделали то, что сам не будучи ученым он с неподражаемым талантом наблюдателя и чародея слова создал ряд ярчайших образов работников науки, честно и правдиво оттенив их светлые и теневые стороны в сложнейшей амальгаме чувств и мыслей, промахов и достижений, в недостатках и достоинствах.

Что в том, что в ряде случаев — как мы старались показать — сам автор был несправедлив в оценках им же выведенных типов, как несправедлив он быв к своей чарующей и светлой музе...

В тонком, чутком и проникновенном понимании подлинной науки, как науки будущего, в высоком пафосе его служения, в уважении к ученым, независимо от их академического ранга — Чехов не имеет себе равного — достаточный мотив для нас — проживших это долгое сорокалетие, о котором так мечтал писатель, вспомнить ново-девичью его могилу, в мыслях возложить на этот дорогой могильный холм венок глубокой задушевной благодарности...

Заканчивая этот беглый абрис творчества Антона Павловича Чехова в пределах узко-ограниченной и специальной темы — я позволю себе увязать конец моего очерка с его началом, оба вместе — с историческим переживаемым временем.

Еще немного и поставленная на колени гитлеровская Германия будет притянута к ответу за содеянные ею злодеяния перед культурой мира.

Более, чем вероятно, что с падением Гитлера на обесчещенной им Родине начнется полоса «общественного покаяния»: стремление отмежеваться от идей и лозунгов, пытавшихся завоевать весь мир и смолкших только перед мощью Красной Армии и силами ее союзников.

Возможно, что для ряда случаев (для бывших заключенных и для бывших эмигрантов) этот ропот и раскаяния будут искренни.

На личном опыте и на трагедии своей страны пусть население Германии познает вред и гнусность расовой борьбы и травли.

Не исключена возможность, что сыны отцов, громивших стены Пушкина, Тургенева и Чехова покаются в отцовских злодеяниях.

Но «Добродетель по нужде» — она нас не обманет.

Первым робким показателем реальной «перемены курса», подлинной готовности Германии признать не только превосходство силы нашего оружия и боевого духа, но и силы нашей умственной культуры да послужит приобщение Германии к гуманным взглядам задушевнейшего нашего писателя.

Уместно вспомнить, что поставленное в свое время (1908) бронзовое изваяние Чехова в далеком Баденвейлере — было низвергнуто в начале империалистической войны Вильгельмовской Германией.

«По счастью!» — скажем мы теперь — во избежание оскорбительной картины: видеть облик одного из величайших наших гуманистов, окруженного духовным смрадом гитлеровского фашизма.

Но не мыслимое при царизме — сбудется в стране Советов: Так достойно заступившийся за своего друга — Горького — лишенного по проискам полиции академического звания, наш Чехов, как один из наших величайших и любимейших писателей дождется внешнего увековечения в любимой им Москве:

Но ярче и прочнее мрамора и бронзы сохранится в нашей памяти духовный облик нашего писателя, в котором беззаботный юмор юности чем дальше, тем все более сменялся грустно- вдумчивой улыбкой — отсветом любви и снисходительности к людям.

Этот внешний облик Чехова, изящный и чарующий, как его Муза, никогда не устареет и навеки сохранится в памяти.

Словами Эмерсона можно было бы сказать и о произведениях и о жизни Чехова:

Жизнь и творчество Антона Павловича Чехова давно уже стали частью нас самих, «включились в наше личное воспоминание».

───────

Послесловие

Два основных итога или заключения нашего Доклада, именно:

  1. Несоответствие действительной природы ряда образов и типов, выведенных Чеховым и лично авторской оценки их самим писателем, и

  2. Возвышенное представление о призвании ученого и назначении науки вопреки скептическому взгляду Чехова на большинство ученых и его агностицизму в области научного мировоззрения, —

оба эти вывода способны породить (и вызвали на деле..) ряд упреков, или возражений.

Рассмотрению их полезно посвятить немного слов.

───────

I. — Упрек в чрезмерном оптимизме, в неоправданной оптимистической оценке как самих ученых, выведенных Чеховым, так и его суждений в отношении последних. Могут возразить, что не в пример врачам и медицине (см. письмо от 24.XII.90), закрепленных Чеховым в ряде прекрасных, абсолютно позитивных образов (как Дымова в рассказе «Попрыгунья»..), тип ученого, как такового (не врача) и роль теоретической науки не располагали к себе Чехова: Достаточно напомнить отрицательное отношение его к абстрактной психологии и осмеяние им претенциозности научных знаний в замечательном рассказе «На Пути».

Мы отвечаем:

Соглашаясь, что в сравнении с абсолютно-положительными типами врачей диапазона Дымова (или отчасти Королева..) — представители теоретических наук описаны у Чехова более сдержанными красками, приходится признать, что все же и среди этих академических ученых мы напрасно стали бы искать таких же омерзительных фигур, как «Ионыч», для которого на заключительном этапе его жизни не нашлось у Чехова ни одного смягчающего светлого оттенка.

И в сравнении с этой омерзительной фигурой Ионыча, самые спорные академические Чеховские персонажи стиля Коврина, фон-Корена, или Серебрякова, кажутся вполне достойными для позитивной критики.

Это — во первых: спорные и частью отрицательные даже для своей поры (и абсолютно неприемлимые ныне!) — эти образы не чужды в их изображении у Чехова отдельных позитивных черт, и всего прежде подлинной любви к науке, к своему призванию.

Нам скажут — и такую реплику на деле приходилось слышать — что любовь к своему делу, своему предмету, свойственна была и Беликову, восхищавшемуся благозвучием древне- греческого языка.

И что же? спросим мы, как будто это искреннее увлечение своим предметом не является единственным, быть может, светлым бликом в грустно-гнусном образе этой пародии на педагога...

Ибо, как ни отвратительна фигура Беликова, но еще вреднее, омерзительнее типы педагогов, ненавидящих свое призвание и преподаваемые ими предметы, лишь внушающие отвращение к ним и у своих питомцев.

Да и то сказать: от добровольных сыщиков можно пытаться уберечь себя, что невозможно в отношении бездарных, ненавидящих свое призвание «горе-педагогов». («Без любви ничего путного не выйдет». Чехов, Письма IX.стр.324)

Говоря иначе: Подмечая и подчеркивая положительные стороны в сомнительных и спорных типах представителей науки, выведенных Чеховым, мы только следуем его заветам и его принципу — быть «справедливым» и «гуманным» («Автор должен быть гуманен до кончика ногтей ». Том IV. стр. 191)

Вот почему, далекий от желания идеализировать ученых, Чехов даже при изображении отрицательных и спорных типов, избегал — как и обычно — пользования одной лишь черной краской.

Нам, счастливым обладателям его произведений и его методики работы, не пристало быть более строгими и менее гуманными.

Второе возражение. В какой мере находимые в отдельных письмах Чехова попутные и беглые высказывания по поводу идеи или мотивации рассказов и характеристики его героев могут отражать действительные его взгляды и оценки? Не дает ли самая шутливость формы этих чеховских суждений основание думать, что действительное мнение писателя о его творчестве или отдельных выведенных образах были гораздо более значительны и сложны: — что мешала Чехову высказываться только исключительная его скромность, как писателя и человека?

Наш ответ: Нет ни малейшего сомнения, что пользоваться письмами и вообще высказываниями Чехова по поводу его писаний или выведенных им литературных типов можно лишь с большою осторожностью, учитывая специфичные особенности Чеховского стиля и характера: стремление к юмору и малой склонности подробно комментировать свои произведения.

И все же, вопреки всем этим оговоркам, следует признать, что в ряде случаев мы в праве принимать суждения Чехова так же сериозно, как они высказывались им.

Именно в эту категорию суждений должно отнести слова писателя по поводу Серебрякова и Николая Степановича там, где первый выставляется, как «деревянный», «ничего не понимающий в искусстве», а второй — как «лицемер», «ругающий студентов».

И темпоразительнее явное несоответствие этих оценок Чехова своих героев и того, как представляются они при тщательном анализе и сверке текстов соответствующих пьес, или рассказов: тот парадоксальный факт, что «лицемерящий» и мнимый поноситель своего студенчества, профессор Николай Степанович — на деле ими «умиляется», а мнимое полнейшее непонимание Серебряковым изучаемого им искусства, — опирается единственно на показания Войницкого, свидетельства, настолько аффективно обусловленные, что не имеют никакой цены.

В наличии этой поразительной антиномии подлинной природы чеховских героев и оценки их самим писателем и заключается одно из поразительных явлений Чеховского творчества.

Третье возражение. Упрек в неполноте использования образов ученых, выведенных Чеховым, так, в частности отсутствие упоминания о Дымове (в рассказе «Попрыгунья») и опущение заметки, посвященной смерти Пржевальского.

Однако, не говоря уже о том, что в теплых и проникновенных строчках, посвященных нашему великому исследователю Центральной Азии, нет ничего, чего мы не были бы в праве ожидать от посвященного ему некролога, задача наша заключается не в том, чтобы доказывать, что Чехов был способен оценить таких героев, как Пржевальский, и осмеивать пародии или гримасы на науку и ученых там, где это осмеяние уместно (в чеховской Заметке «Фокусники»)...

Понимать именно так нашу задачу — значило бы ограничиться разбивкой всех ученых типов, выведенных, или обрисованных писателем, на типы позитивные и типы негативные, отметив разное к ним отношение Чехова: сочувствование первым, осуждение — вторых.

Уместная для ученического сочинения, такая тема бесконечно далека от содержания моего доклада, цель которого совсем иная: сделать скромную попытку осветить по новому уже известные литературные характеристики путем сопоставления отдельных спорных или противоречивых черт.

Не констатация уже известного, но критика, анализ недостаточно или односторонне понятого, — такова задача всякого литературного критического очерка и только в этом смысле понимал и я свою задачу.

Но как раз для этого анализа герой рассказа «Попрыгунъя», доктор Дымов представляется до крайности неблагодарным: превосходно обрисованный, как человек, и героически, как врач, умерший на своем посту, герой рассказа, как ученый, обрисован более, чем скупо, и при том только устами третьих лиц (товарищей покойного-Коростолева и другими..)

Заключать по этим скудным, беглым репликам о Дымове, как об ученом, — более, чем затруднительно и самая трагическая смерть его не исключает мысли о самоубийстве, как последствии семейно-нароставшей трагедии (высасывать «через трубочку дифтеритные пленки» при возможности автоматического, пневматического удаления их пипеткой..) промах, вряд ли извинительный для опытного практика-врача, готовящегося быть профессором....

Возражение четвертое: Можно быть подлинным ученым, мастером специалистом в своей области и в то же время сторониться обсуждения вопросов общего характера, мировоззренческого содержания.

Именно к этой категории ученых должно отнести и «Николая Степановича» из рассказа «Скучная История», и упрекать героя этой повести, — великого анатома — в отсутствии широких философских взглядов и запросов значит жаловаться «не по адресу».

Напротив, в образе Серебрякова выведен не столько подлинный ученый, сколько образец тех «критиков-искусствоведов», грустные прообразы которых взяты по свидетельству Андрея Белого из самой жизни, тип литературных компиляторов, работающих больше ножницами, чем умом и чувством.

Наше возражение: Настаивая на недопустимости ученых ранга «Николая Степановича» сторониться общих и мировоззренческих вопросов, мы исходим из двоякого соображения.

  1. Не в пример ученым типа «ломовых коней» (прозектора Петра Игнатьевича), наш профессор не чуждается писателей-философов, подобных Марку- Аврелию, Паскалю, Эпиктету, игнорирование которых он вменяет в главный недостаток большинства студентов. Но, свидетельствуя об известной широте литературных интересов, это обращение к названным писателям осталось в сущности бесплодным, потому ли, что по самой сущности они являлись чуждыми науке XIX-го Века, потому ли, что воспринимались они нашим незадачливым героем слишком книжно и рассудочно...

  2. Будь «Николай Степанович» только ученый, занятый научными трудами, — дело личной его жизни увлекаться «общими вопросами», или, напротив, сторониться их. На деле же в лице героя повести очерчен не ученый лишь исследователь, но академический профессор, призванный руководить студентами. Сводить же всю работу и обязанность профессора к «натаскиванию специалистов» — значит явным образом снижать значение и смысл Высшей Школы. Как учитель молодежи, наш профессор был поэтому обязан уделять вопросам «общего характера», научного мировоззрения, не меньшее внимание, чем «судьбам костного мозга».

И лишь в этом смысле наш упрек по адресу ученых типа главного героя разбираемой повести всецело остается в силе.

Столь же мало убедительны попытки «очернить» профессора Серебрякова ссылкой на предполагаемый характер, или стиль его работ, как критика и компилятора.

Не говоря уже о малой убедительности ссылок на авторитет Андрея Белого (тенденциознейшего из писателей, в изображении которым выведенные им московские ученые являются сплошными шаржами..) попытки приписать Серебрякову равнодушие к природе, или к музыке (недопустимое в глазах искусствоведа..) — мало убедительны. Настолько это мнимое пренебрежение Серебрякова к музыке не вяжется с его женитьбой на консерваторке, а действительное восхищение природой не обязано сопровождаться громогласным выражением восторга.

Не имея ни малейших поводов и целей идеализировать ученых типа и характера Серебрякова, мы считаем справедливым видеть в нем лишь представителя тех средних, рядовых ученых, находивших именно в высказываниях самого Антона Павловича убежденного защитника.

Пятое возражение: Тот факт, что Антон Павлович в своих высказываниях недооценивал свои писания — возможно сопоставить с тем, как сходным образом недооценивал свои романы Лев Толстой, или с трагедией, постигшей Гоголя.

Мы отвечаем: Не впример глубокому мировоззренческому перелому в жизни льва Толстого и болезни Гоголя — жизнь и творчество Антона Павловича лишены были подобных срывов. А учитывая уже упомянутые выше элементы личной скромности и преднамеренной занижения достоинства своих писаний, как и брызжущий сарказм, юмор и гротеск, присущий чеховскому стилю, мы с тем большим правом принимаем текстуально те высказывания, где вопрос идет о деловой и трезвой констатации определенных фактов.

Здесь достаточно напомнить еще раз о наиболее кричащем и загадочном противоречии в поведении самого героя Чехова и отзыве о нем писателя, приписывании Николаю Степановичу самим Чеховым и «лицемерия» и «ругани» по адресу студентов, там, где на самом деле сам профессор говорит о них «с любовью», «с умилением»..

При чем тут «скромность», «юмор» Чехова, или формальное цитирование его «подстрочных замечаний»!?

Таковы мотивы, вынуждающие нас поддерживать в полном объеме наш исходный тезис, говорящий, что при создавании своих литературных персонажей Чехов исходил из правды жизни больше, чем из априорных установок, и задумывая тот, или иной литературный тип, сам, незаметно для себя, менял его в процессе творчества, наперекор своим исходным установкам там, где по ходу действия, или психологического роста, образ вырастал из ранее задуманного плана, из первоначальных рамок.

Наконец, последние два возражения, не воображаемые, но — увы! — фактически раздавшиеся по прочтении настоящего доклада, именно:

Упрек в попытке поколебать уже сложившиеся отрицательное положение «Профессора Серебрякова» в театральной и литературной критике, и неумеренно «эмоциональный», более публицистический, чем собственно научный стиль подачи или оформления доклада.

Наши возражения:

Полное отсутствие боязни пересмотра и проверки самых общепринятых воззрений, — раз они противоречат вновь раскрытым, или освещенным фактам, — в области литературной критики столь же законно, как и в области любой науки.

И, обратно: ссылки на «упроченные», «устоявшиеся» взгляды и суждения в науке самым резким образом противоречат основному жизненному правилу любой науки; каждого ученого:

«Считать сомнения и скепсис даже в отношении давно упроченных суждений — высшим долгом, а слепое, бесконтрольное доверие — за величайший грех!»

И в этом смысле наша вынужденная попытка, на основе беспристрастного критического пересмотра и анализа ученых персонажей Чехова, отчасти реабилитировать один из выведенных им литературных типов, именно профессора Серебрякова, ни в малейшей степени не угрожает ни профессорскому званию в России, ни ее культуре в целом.

Возвращаясь к образу Серебрякова, мы, конечно, далеки от мысли видеть в нем подобие «академического идеала» даже для своей поры. А в обстановке наших дней весь этот образ абсолютно неприемлем. Но ведь еще менее приемлем образ «Дяди Вани», строящий свое мировоззрение лишь на основе неудавшегося своего романа.

Но не то же ли и в отношении другого Чеховского образа ученого-фон- Корена, затронутого мною только с точки зрения его любви к науке, его преданности ей. И как бы ни смотреть на этот тип малоудачливого «дарвиниста», следует признать, что отношение к нему самого Чехова до-нельзя сложное, включая ряд бесспорных положительных моментов. Отрицать же маниакальную любовь и преданность к науке этого фанатика идеи (пусть превратно понятой!) возможно лишь ценою игнорирования текста самого рассказа.

Наконец последний, наименее ожидаемый упрек: в чрезмерной оживленности, эмоциональности подачи настоящего доклада.

Этим неумеренным ревнителям сухого, черствого, академического стиля изложения возможно только возразить:

Не смешиваете ли Вы моменты «страсти» и «пристрастия», невольно и наивно полагая, будто первому всегда сопутствует второе?

Будто мы не знаем, как заведомые глупости [1] и клевета подносятся нередко облеченные в «академическую» форму и что подлинная истина способна облекаться в пламенное слово!

В остальном же этим неожиданным защитникам чрезмерного академизма можно лишь напомнить характерное высказывание Чехова:

 

«Вы спрашиваете, — так пишет Чехов — своему корреспонденту — что должно желать теперь русский человек?» Вот мой ответ:

«Ему нужен всего прежде ...темперамент. Надоело кисляйство!»

 
 --(Письма. Том IV. стр. 269)

───────

Тезисы доклада «Наука и ученые в произведениях и письмах Чехова.»

  1. Основываясь на произведениях и письмах Чехова, мы в праве видеть в нем горячего апологета звания ученых и достоинства науки.

    Сам не будучи ученым, он с неподражаемым талантом наблюдателя, тончайшего психолога и чародея слова, создал ряд ярчайших обликов работников науки, честно и правдиво оттенив их светлые и теневые стороны в сложнейшем комплексе их чувств и мыслей, промахов и достижений.

  2. Опираясь о парадоксальный факт глубокого несоответствия значения и ценности писании Чехова, а часто и характеров им выведенных типов, и оценок и суждений, сделанных о них самим писателем, — мы в праве думать, что при создавании своих более сложных и ответственных литературных образов сам Чехов в широчайшей мере исходил из подсознательного творчества, интуитивно доверяясь больше внутреннему чувству правды, чем рассудочным и априорным доводам и рассуждениям.

  3. Учитывая замечательную «автономность» образов и типов, выведанных Чеховым, их независимость от личных антипатий и симпатий самого писателя, — мы в праве видеть в Чехове — писателя, предельно чуждого ведомой тенденциозности, стремления навязывать своим героям нарочито предусмотренных суждении и поступков.

───────



[1] Вроде забавной реплики, которую мне довелось услышать посла моего Доклада неожиданно из уст одного (юного, правда!) критика, заметившего, что «Агностицизм враждебен действенности и труду».. Как будто величайшие агностики в истории науки — Дарвин, Гексли, Спенсер не были героями, чтобы не сказать маниаками труда!.